Александр Русов - Самолеты на земле — самолеты в небе (Повести и рассказы)
Впрочем, время было позднее, и полемический пыл постепенно остывал. Я уже не спорил с мамой. Слова теряли силу, а неопределенность положения приобретала гармоническую законченность триединства. Вот так же в летние дни над полем нависает зной, и сумасшедшая оса застывает перед цветком в немом восторге, и ястреб в небе напоминает бомбардировщика-камикадзе, ожидающего приказа. Я мысленно наблюдал за трапезой трех святых, за их мягкими позами, мудрыми взглядами и за головой агнца на пиршественном столе.
— Почему ты так дерзко разговариваешь со мной? — говорит мама устало и почти по инерции. — Я знаю жизнь не хуже тебя.
Что ответить? Каждый из трех любимых отцов вкладывал в молодой ум свое понимание жизни, и это должно было неизбежно иметь плачевный итог. Березкин хотел видеть сына человеком практического дела, Голубков, в конце концов, согласился с ним, но в силу уже негативных причин, не обнаружив в натуре пасынка иных, более достойных наклонностей, а Николай Семенович Гривнин сумел развить эти наклонности, чем ввел в великое искушение несчастного студента, овладевающего «серьезной специальностью».
— Как жаль, что у меня такой холодный, бездушный сын.
— Что теперь с этим поделаешь.
— Вот и отец твой был таким. Поэтому я ушла от него.
Я вношу коррективу: «он ушел», но не говорю этого вслух. Пора заключать мир.
— Ты обещала подарить мне эскиз.
— Уже поздно, сынок.
Я целую подставленную мне пахнущую пудрой щеку, и, едва переступаю порог, дверь за моей спиной закрывается. Я слышу громкое, на весь дом щелканье задвижки.
14
В нашей комнате все осталось по-прежнему. Старый номер «Нового мира», читанный в прошлый приезд, совсем пожелтел от солнца и пыли, а мыши подгрызли его корешок. Но бумажная труха уже убрана со стола, вообще в комнате чисто, но душно, не мешает открыть окно, что я и сделал, укрепив рамы крючками, чтобы ночью стекла не разбило ветром. Залетавшие ночные запахи наполняли комнату.
Свет уличного фонаря размазывал по стенам блики, легкие тени скользили по глянцевому крашеному полу. Я переворачивался с боку на бок, не мог заснуть, и жесткой, колючей щетиной, обметавшей лицо, царапал плечо.
Большая луна повисла над мягковским участком.
Я вглядывался в этажерку с книгами и, загадав желание, разыскивал среди утонувших в сумраке переплетов два детгизовских тома Гайдара, подаренных мне Голубковым.
Из окна тянуло запахом далекого костра: то ли кому-то вздумалось ночью жечь мусор на участке, то ли в лесу грибники устраивались на ночевку. За стеной закашляла мама. Я подумал, что утром от всего этого не останется и следа. Восход высветит названия книг, а ночные мысли растают на солнце, как медуза. В комнате, казалось, было дымно, но, подойдя к окну, я не различил ничего, кроме запаха ночи: пахло сыростью, сеном и прелой листвой. Я оставил окно открытым и снова лег.
Я знал, что мне предстоит отбыть срок наказания в той самой комнате, где стены, потолок, пол, даже дверь облицованы зеркальными плитами, чтобы видеть множество отражений. Я буду иметь полную возможность, изучив себя со всех сторон, сделать соответствующие выводы и преодолеть заблуждения.
Когда три месяца назад во Львове я впервые понял, что у меня нет прошлого, а будущее не имеет названия, что заснуть и проснуться можно только с одной мыслью: немедленно увидеть ее, а остальное уже потеряло смысл, — когда я понял это, то подумал о странном течении времени, благодаря которому неделя оборачивается тысячелетием, а мгновение — жизнью. Неделя оказалась не меньше тех восьми лет, которые связывали меня с другой женщиной и с другим понятием времени, Память тасовала факты и сроки, подключала мой сегодняшний день к каким-то другим дням, связывая их в невероятные комбинации, подобно тому как нажатие кнопки связывает две станции на табло метрополитена цепью горящих лампочек.
Недаром слово «любить» в словарном своем значении означает «сильную привязанность, начиная от склонности до страсти, сильное хотенье, избранье и предпочтение кого или чего по воле (волею, не рассудком), иногда и вовсе безотчетно и безрассудно». Я не ушел дальше этого. Машина времени сыграла со мной злую шутку, соединив напрямую доцента кафедры органической химии с лукинским юнцом, пишущим рассказы, и растерянного студента с тридцатилетним отцом семейства.
Возвращаясь к первопричине, я вспомнил, как по дороге из Львова в Москву мы с Ингой ползли на аэросанях по холмистой стране облаков, а когда достигли девяти тысяч метров, обещанных на земле стюардессой, я, как первый раз, был поражен грандиозностью зрелища бесконечных снегов, ослеплен и загипнотизирован непрофильтрованным светом. Мне казалось тогда, что все еще можно не думать о будущем и рассчитывать на чудо.
— Что угодно, Андрей, — сказала тогда Инга, — но мы не должны причинить зло нашим детям. Они, Андрей, такие маленькие, беззащитные.
Тем самым она разом уничтожила веру в чудо, и между нами словно образовалась пропасть. Весь остаток пути Инга рассказывала о своем сыне.
А еще совсем недавно, за день до отъезда из Львова, мы вышли на улицу и переулками прошли к небольшой площади, вымощенной плоским булыжником. Площадь была пуста, запущенна, на правой ее стороне лежали песок и щебенка. Там что-то ремонтировали. Колокольня бросала ровную густую тень на мостовую, и мы старались держаться в ее тени.
Я хотел показать Инге, как цветет райское дерево: маленькие розовые цветы и трезубые листья, а издали — кружевной шар на тоненькой ножке. Их было много в прошлый мой приезд сюда и у памятника Мицкевичу, у кафе «Красная Шапочка», где дети пили молочные коктейли, у вокзала и по всему городу. В этот раз мы не встретили ни одного. Потом я вспомнил, что сейчас июнь, а дерево цветет в мае.
На улицах было так чисто, что плиты тротуара казались стерильным полом операционной. Только там, где продавали цветы, было ярко и весело. Мы вышли на площадь, засыпанную листьями и обрезками цветочных стеблей, а навстречу нам с противоположного ее конца двигалось странное существо — тощая, сутулая цыганка с темной, почти негритянской кожей, иссиня-черными волосами, метлой в руках и зловещим профилем бабы-яги. Передвигалась она то прыжками, то крадучись и почти не касаясь метлой земли, так что одним могло показаться, что женщина подметает площадь, другим — что это спустившийся на землю злой дух. Странными были ее огромные глаза — то сверкающие гневом, то гаснущие и равнодушные, с едва теплящимся в них мерцанием.
Шумная жизнь площади захватила нас.
— Купите розы для девушки!
— Конечно, — сказал я.
Цветочница улыбнулась и принялась вынимать розы из бидона. Капли воды скатывались с шипов на ее старенькое платье.
— Сколько?
Я пожал плечами:
— У нее строгие родители.
— Так. Вы студенты?
— Да.
— Кто же станет ругать за цветы? В наше время это не считалось предосудительным.
— Теперь более строгие правила, — сказал я, и цветочница рассмеялась.
— Тем более когда девушка так молода.
— Это я и хотел сказать. Сколько, вы думаете, ей лет?
— Девятнадцать?
— Дайте еще пять штук.
Было очень весело.
— Родители ругают за плохое поведение, — заметила цветочница, — а не за цветы.
— Сегодня стипендия, — сказал я. — Дайте еще две. Но вы уверены, что ее не будут ругать?
— Так.
— Дайте еще.
— Здесь не меньше пятнадцати штук.
— Я получаю повышенную стипендию.
— Другое дело, — улыбнулась цветочница.
— Ты с ума сошел, ты сошел с ума, — говорила Инга, когда мы спустились к трамвайной линии. — Ужасно дорого.
Мы решили не садиться в тряский, словно пораженный пляской святого Витта, трамвайчик и пошли в гору пешком.
— Двадцать шесть, — сказала она, — я сосчитала. Скажи, тебя не раздражает моя глупая привычка все считать: количество ступеней, этажей, окон? Даже помню, сколько было домов в той карпатской деревеньке.
— А сколько тебе лет, ты помнишь?
— Девятнадцать, — сказала Инга и засмеялась.
— Цветочница действительно приняла нас за студентов.
Я уже знал, что Инге двадцать восемь лет и что у нее сын старше моей Лели.
После того как игра иссякла, Инга много и горько курила. Словно солдат военных времен, она сохраняла окурки, прятала их в коробку, потом докуривала. В маленькой груди ее порой что-то всхлипывало, и тогда она тяжело кашляла. Она тянула эту свою привычку как нечто вынужденное и необходимое, по-хозяйски, как, должно быть, тянула дом, кастрюли, ежедневный быт, который задан самой жизнью и который тем не менее надо как-то преодолеть. Но даже эта черта — курить много и жадно, — даже она не делала ее старше. Напротив, я вновь вдыхал запах свежевытертой школьной доски и видел пропахший табачным дымом закуток мальчишеской уборной.